О происхождении своей фамилии, связи медицины и искусства и собственной художественной коллекции
В первой беседе кардиохирург и известный коллекционер современного искусства Михаил Алшибая говорит об истории рода и фамилии, менгрельских и еврейских корнях, о восприятии русской культуры. Выбор медицинской профессии для рассказчика был предопределен семейной традицией, а любовь к профессии — увлечением анатомией и латынью. В юности началось и сближение с миром искусства, о связи которого с медициной и философией Михаил Михайлович размышляет в разговоре.
В середине 1980-х годов рассказчик знакомится со смертельно больным коллекционером Яковом Евсеевичем Рубинштейном, общение с котором подтолкнуло врача к собиранию собственной коллекции живописи. Коллекционер рассказывает, как во время перестройки В.Н. Немухин познакомил его со многими нонконформистами, вспоминает общение с художниками, собиравшимися на Арбате, в Измайлово и Битце.
Заканчивается беседа размышлениями собирателя об основных критериях оценки искусства.
О происхождении фамилии и своих грузинских и еврейских предках. Детство в Батуми, врачебная семья. Увлечение литературой и поэзией. Поступление во 2-й Московский медицинский институт, интерес к анатомии и латыни. О связи медицины и искусства. О предметах, специализации, кафедрах и преподавателях в институте. «Бульдозерная выставка» 15 сентября 1974 г. Причины вступления в секцию критиков и искусствоведов МОСХа. Художественные выставки 1970-х гг. Знакомство с Я.Е. Рубинштейном в 1982 г. Приобретение первой картины. Подарок В.Н. Немухина, начало создания собственной коллекции. Превращение Старого Арбата в пешеходную улицу. Общение с Рубинштейном в последние недели его жизни. О коллекции Рубинштейна. Каталог коллекции Г.Д. Костаки. О знакомых художниках. Критерии качества художественного произведения. Баланс пластической и концептуальной составляющей в искусстве.
О происхождении своей фамилии, связи медицины и искусства и собственной художественной коллекции
Нина Викторовна Лепешонкова: Я в гостях у Михаила Алшибая. Мы ведем беседу и будем ее вести из глубины вашего рода. Расскажите, пожалуйста, кто были ваши родители, бабушки, дедушки. Фамилия откуда произошла?
Михаил Михайлович Алшибая: Первое, о чем хочу сказать: в моих жилах, насколько мне известно, нет ни одной капли русской крови. Но я себя считаю русским человеком, потому что единственный язык, на котором могу более или менее изъясняться — это русский язык, и страна, в которой я живу всю свою жизнь — это Россия, в том или ином виде. Когда-то это был Советский Союз, сейчас это Российская Федерация.
Я родился в Грузии, и фамилия моя Алшибая — грузинская, а если быть более точным — мингрельская фамилия. Дело в том, что Грузия — это своего рода Дагестан: то есть некая территория, которую населяют — с давних времен — близкие, но все-таки различные этнические группы. Скажем, мегрелы, или мингрельцы — у них есть свой язык, который довольно существенно отличается от грузинского языка, и не все грузины его понимают. В Грузии, помимо мингрельцев, или мегрелов, сваны тоже имеют собственный язык, существенно отличающийся от грузинского. И даже фенотипически, как мы говорим, мингрельцы и, скажем, сваны, хевсуры, представители картвельской группы, отличаются. Моя фамилия считается мингрельской. Это окончание «-иа» — в грузинском языке, как в большинстве языков, нет буквы «я», по-грузински моя фамилия пишется «Алшибаиа» — это окончание характерно именно для мингрельских фамилий. Историю фамилии Алшибая мне удалось раскрыть относительно недавно. Дело в том, что слог «ба» отсылает к абхазским фамилиям. И в Грузии — когда я еще жил в Грузии, очень давно, — меня иногда спрашивали: «Алшибаи — это кто, абхазы или мегрелы?» И это не простой вопрос, на него не так просто ответить. Считается, что эта фамилия, Алшибая, происходит от абхазской фамилии Аршба. Есть история, она, кстати говоря, опубликована еще в
А со стороны мамы у меня абсолютно чистая линия — это еврейская линия, но тоже, так сказать, с подвохами, поскольку мой прадед по маминой линии Герш Песецкий, забранный кантонистом в какие-то там
Н.Л.: Очень интересные вкрапления у вас со всех сторон. Значит, детство у вас прошло в Батуми.
М.А.: Да.
Н.Л.: И до какого возраста вы там прожили?
М.А.: Я родился в Батуми в 58-м году и прожил там почти безвыездно шестнадцать лет, окончил там среднюю школу. В 1974 году я приехал в Москву и поступил во
Н.Л.: Но тем не менее, я так понимаю, вы все время обращались к литературе, так или иначе, как к хобби.
М.А.: Поступив в медицинский институт, буквально с самых первых дней я ощутил невероятный интерес и даже любовь к таким дисциплинам, как «Анатомия», в первую очередь. И второе, что мне чрезвычайно было интересно, — это латынь. Конечно, мы изучали латынь на очень, что ли, невысоком уровне, прикладную латынь, поскольку анатомию мы изучали на латыни, то и наши занятия латинским языком были связаны с анатомией. Но эти два предмета были предметом моей страсти, любви на первом курсе. Конечно, я продолжал интересоваться литературой, много читал. Кроме того, в Москве появилась возможность посещать выставки — художественная жизнь всегда здесь какая-то существовала. И постепенно я стал приближаться и к изобразительному искусству.
Н.Л.: Это была неосознанная тяга к миру изобразительного искусства?
М.А.: Отчасти, наверное, неосознанная, но это меня, конечно, интересовало. И вот что еще интересно: мне казалось, что я влюбился в медицину.
Влюбившись в анатомию и в латынь, я влюбился в медицину. Но гораздо позже, скажем, через пятнадцать лет, я стал догадываться, что эта моя страсть к анатомии и латинскому языку — на самом деле была любовь не к медицине, а скорее к искусству, потому что в анатомии, я в этом до сих пор глубоко убежден, можно увидеть красоту Божественного Творения, к которой должен стремиться любой художник. И я-то думал, что влюбился в медицину, а на самом деле влюбился в искусство.
Н.Л.: Интересно. То есть через медицину — в искусство, получается так.
М.А.: Дело в том, что медицина и искусство вообще очень связаны в истории. Я могу привезти массу фактов, подтверждающих это положение. Скажем, есть такая знаменитая фраза: «Vita brevis ars longa», которая переводится так: «Жизнь коротка, а искусство вечно». А на самом деле это маленький кусочек, вырванный из контекста. И фраза эта принадлежит, как считается, Гиппократу. А звучит она так: «Vita brevis… — жизнь коротка, «…ars vero longa…» —искусство очень обширно, «…occasio autom praeceps…» — случай шаток, «…experientia fallax» — опыт обманчив, «judicium difficile» — суждения затруднительны. Это Гиппократ написал по медицинской диагностике, хотя на самом деле эту фразу можно экстраполировать на все явления нашей жизни. «Суждения затруднительны», «случай шаток», на нем нельзя построить концепцию, «опыт обманчив». И вот эта фраза, вошедшая, в общем-то, в обиход как противопоставление бренности нашей жизни и вечности искусства, на самом деле относится к искусству диагностики. Можно вспомнить еще более ранние вещи. Например, Аполлон Мусагет, предводитель муз, покровитель искусств, в то же самое время и бог врачевания. И между прочим, Асклепий, эскулап, — это сын Аполлона, которого он, по одной из легенд, выносил в своем бедре. Это целая история. То есть можно было бы привести еще…
Н.Л.: Все хорошо.
М.А.: …еще многочисленные примеры. Скажем, был такой знаменитый в античности врач — Клавдий Гален. Кстати говоря, он создал одну из первых, так сказать, концепций о том, как устроено сердце. Слово «кровообращение» здесь применять нельзя, оно гораздо более позднего происхождения — он создал первую концепцию функционирования сердца. Она была глубоко ошибочна, но для своего времени это был большой прогресс. Этот Клавдий Гален был врачом гладиаторов. Он на арене, через страшные раны грудной клетки, мог видеть, как бьется еще живое человеческое сердце, — и он создал эту теорию. Но в то же время он создал знаменитую теорию семи великих наук и искусств — «Тривиум и квадривиум». Я могу еще множество привести примеров о том, что медицина и искусство были в истории очень тесно связаны. Скажем, Леонардо да Винчи был человеком, впервые нарисовавшим анатомически верно анатомию коронарных артерий, сосудов, на которых я сегодня каждый день оперирую. И его анатомические рисунки — они представляют и представляли в то время определенную ценность не только с точки зрения художественной, но и с научной. Так что медицина и искусство в истории тесно связаны, и в моей жизни они тоже невероятно тесно переплелись.
Н.Л.: А если возвратиться к институту: как вы выбрали себе ветвь в медицине, как это складывалось? Расскажите, пожалуйста.
М.А.: Образование происходило так: сначала это общие дисциплины, и только к пятому курсу имела место некоторая дифференциация. У нас были три основных специальности: терапия, хирургия, акушерство и гинекология (почему-то отдельно). Мой друг Марик Курцер, с которым мы учились на одном курсе, стал акушером-гинекологом. Первые два года это теоретические дисциплины: анатомия, физиология, гистология и так далее, а с третьего курса начинаются уже клинические дисциплины. И я абсолютно точно знал в начале третьего курса, и, возможно, здесь свою роль сыграла вот эта моя страсть к анатомии, — я знал, что хочу быть только хирургом. У нас было несколько кафедр хирургии. Скажем, на третьем курсе это была так называемая общая хирургия, на четвертом курсе мы изучали так называемую факультетскую хирургию. Кстати говоря, это деление идет еще со времен царской России. Потом, на пятом курсе, это была так называемая госпитальная хирургия, еще больше приближенная к клинике. Но это были все мои любимые предметы и мои любимые кафедры. Хотя мне очень нравилась и терапия, поскольку, там была такая жесткая логика диагностическая. Диагностика меня всегда привлекала. Эта фраза Гиппократа о диагностике, она мне очень близка именно потому, что… Понимаете, в чем задача врача: он должен… Об этом где-то Мераб Мамардашвили пишет, говоря о философии вообще, о феноменологии.
Я бы сказал, что под покровом бархатной кожи врач должен увидеть то, что внутри, должен поставить диагноз, он должен провести своего рода феноменологическую редукцию и увидеть истину.
В этом смысле диагностика всегда была очень для меня привлекательна, когда на основании нескольких симптомов ты можешь прочесть, увидеть истину. Но мы тогда ничего не знали о феноменологии, мы изучали марксистско-ленинскую философию, истмат, диамат. Кстати, она мне тоже была интересна, хотя я делал определенную коррекцию. Но мне очень жаль, что я не изучал философию в полном объеме. У нас была кафедра философии, довольно сильная.
В общем, вот такая история. Я учился медицине, но на самом деле, как сейчас думаю, я был в большей степени увлечен искусством и теми элементами искусства, которые видел вот в медицинской профессии.
Н.Л.: А кто были ваши преподаватели медицины?
М.А.: Знаете, время, когда я учился, — это было все-таки серое время. Были, конечно, профессора, которых я помню, но настоящих звезд первой величины уже не было. Уже наступало время, которое сегодня в полной мере проявилось — время усредненных личностей. Нет, были! Был Григорий Иванович Косицкий, профессор физиологии. Был такой Куприянов, анатом. Какие-то биологи. Пожалуй, больше всех мне запомнился профессор Смольянинов, который читал нам курс судебной медицины. Он был уже очень старый человек, ему было около восьмидесяти, и про него говорили, что последние сорок лет он читает одни и те же лекции, приводит одни и те же примеры, — но это были замечательные, замечательные лекции. Это, по-моему, единственный был цикл, где я не пропустил ни одной лекции. Он десять минут говорил о научной проблеме, а дальше все его лекции состояли из десятков невероятных случаев из жизни. Этот курс судебной медицины — это, по-моему, на пятом курсе мы изучали — оставил у меня самые, самые прекрасные впечатления.
Н.Л.: А во время обучения медицине как развивалась ваша художественная жизнь? Какие вы выставки посещали, что происходило в этот момент?
М.А.: Не могу сказать, что тогда я сильно был интерполирован в художественную жизнь. Знаете, какая интересная история: я поступил во
Н.Л.: Не зря вы вступили в Ассоциацию искусствоведов.
М.А.: Я вступил… В АИСе я не состою. Я вступил в секцию критиков и искусствоведов Московского союза художников. И произошло это десять лет назад. Делал я это абсолютно сознательно, но с одной-единственной целью. В то время я начал что-то писать немножко об искусстве, и у меня был своего рода комплекс неполноценности. Я все время думал: я что-то там пишу, и кто-то из настоящих искусствоведов скажет: «Послушай, что ты занимаешься не своим делом? Иди в операционную!» Мне нужна была легитимизация, так сказать, этого процесса. И я вступил в эту секцию, у меня есть, естественно, удостоверение, и я всегда мог, как я думал, сказать: «А я член секции критиков, я имею право». Этого не потребовалось никогда, но все же у меня была как бы некая легитимизирующая эту мою деятельность «ксива», бумажка.
Н.Л.: Для внутреннего спокойствия.
М.А.: Да, это был психологический момент.
Н.Л.: А расскажите, пожалуйста, о вашей интеграции в художественную среду, как все произошло.
М.А.: Интерес к изобразительному искусству я начал испытывать с первого дня моей жизни в Москве. Я ходил на выставки. Я помню эти замечательные выставки, по крайней мере некоторые из них. Скажем, была такая выставка «100 картин музея Метрополитен». Просто замечательная! Или была знаменитая выставка «Москва — Париж». В конце
Н.Л.: Волнообразный.
М.А.: Ну да, волнообразный, были периодические откаты. Я огромное количество времени уделял профессии. Это тормозило мои путешествия по, так сказать, художественным точкам в городе.
Н.Л.: Вы не могли бы немного рассказать про Рубинштейна, что это был за человек?
М.А.: Я был знаком с ним очень недолго. История была такая: в 1982 году я попал туда абсолютно случайно, в эту квартиру, в качестве врача, в составе довольно большой группы докторов, разных специалистов. Дело в том, что Яков Евсеевич Рубинштейн дружил с тогдашним директором моего института, великим человеком, блистательным и знаменитым хирургом Владимиром Ивановичем Бураковским. И именно Бураковский направил целую группу, потому что он себя плохо чувствовал, Яков Евсеевич. Я очень хорошо помню этот момент, когда мы пришли в его квартиру. Я был совсем еще молодым доктором, но у меня был некоторый опыт общей хирургии. И пока у него снимали электрокардиограмму и с ним разговаривали, я смотрел картины на стенах, которые меня поразили больше всего. А потом дошла очередь до меня, и я поставил ему страшный, смертельный диагноз. Он был обречен, у него была опухоль, метастазы. И мы его увезли в больницу, где я тогда работал. Наше общение длилось всего пару недель. Потом его оперировали, и он умер после операции. Честно говоря, у него не было шансов на жизнь. Он был ровесник века, ему было восемьдесят два года. Но эти две недели или чуть больше, они оставили глубокий след в моей личной судьбе, биографии. Он мне рассказывал, как начал собирать… Он говорил так: «Я начал собирать живопись в 1953 году в ознаменование смерти Сталина».
Он мне рассказывал историю, как пришел в магазин знаменитый на набережной Смоленской, где торговали антикварными картинами, и увидел там большой холст, подписанный латинскими буквами «К. Малевич», который продавался как работа неизвестного художника за 35 рублей.
Было много историй. У меня осталось о нем впечатление очень хорошее. Он напоминал своим обликом Альберта Эйнштейна в пожилом возрасте: седая, довольно пышная шевелюра и благородное лицо. Позже один мой друг, замечательный человек, мне говорил: «Я не видел в своей жизни глупее человека, чем Рубинштейн». Но я не согласен с этой точкой зрения. Он был совершенно очаровательный. Они с Георгием Дионисовичем Костаки как бы делили… Они были главные игроки на рынке искусства авангарда, соревновались, делились иногда. Скажем, Костаки открыл благодаря Немухину художника Ивана Кудряшова, и там оказалось много работ, и он не мог все приобрести. Он Якова Евсеевича привлек. В общем, это была личность. Он играл в винт, и в Москве оставалось… Кстати, известны три или четыре человека, которые помнили эту карточную игру. Они собирались иногда по воскресеньям или по пятницам и играли в винт. Такой он был замечательный персонаж. У него была грандиозная коллекция. Она сейчас распылилась, но это было очень сильное впечатление. Я прекрасно помню, что где висело. Где висел автопортрет Сафроновой, где висел на иконной доске натюрморт Татлина. Врубель у него был небольшой, Явленский замечательный. Потом этот невероятный художник… Недавно я видел эту картину, которая меня поразила при первом приходе к нему: огромный холст… Это замечательный художник, Наташа Курникова недавно сделала его выставку… Удивительный художник
Н.Л.: То есть это первый импульс к собиранию тогда был?
М.А.: Я очень хорошо помню, что когда увидел всю эту обстановку, у меня возникло желание иметь одну работу, настоящую. Я жил в коммунальной квартире на Поварской улице в роскошной комнате, но там шестнадцать соседей было еще. Мне очень хотелось, чтобы у меня была одна работа какая-нибудь, желательно Малевич, например. (Смеются.) Дело в том, что был такой эпизод: примерно в 1975 году, тогда я жил в общежитии мединститута, мне попал в руки, трудно тогда было его приобрести, журнал «Америка», он еще был большого формата — со статьей о Малевиче. Огромная статья с большим количеством репродукций. Я в то время еще ничего не знал об изобразительном искусстве, но я просто влюбился в эти вещи. И Малевич для меня навсегда стал как бы героем моим. И вот у Якова Евсеевича висел ранний пейзаж, абсолютно еще экспрессионистский… Некоторые злые языки говорили, что он все-таки ненастоящий. Какое это все имеет значение?.. Висел бледно-зеленый пейзаж, ранний пейзаж Малевича типа знаменитого его «Пейзажа под Киевом» — есть у него такая работа,
Н.Л.: А с Костаки вы были знакомы?
М.А.: Нет-нет. Он эмигрировал довольно давно, в конце
Н.Л.: А кто еще становился такими точками на вашем пути в мир искусства?
М.А.: Рубинштейн, Костаки, просто информация о нем. И вот эпизод, начало 1987 года, когда Иоселиани привез меня к Немухину. Владимир Николаевич жив, и я с ним дружу, он уже в очень серьезном возрасте, возраст его приближается к девяноста, но это человек, который сыграл огромную роль в моей истории. Сами художники, с которыми я постепенно знакомился.
Может быть, самое ценное, что было у меня в моих контактах с искусством, — это сами художники. Это очень тяжелый, непростой народ, с ним нелегко общаться. Но это, с другой стороны, самое ценное. Потому что для меня все-таки личность играет очень большую роль
Н.Л.: А этот круг знакомств вы не могли бы немного описать, художников?..
М.А.: Со многими меня познакомил Немухин. Со Славой Калининым. Я еще одно имя должен обязательно упомянуть — это поэт, который, я считаю, может быть величайшим русским поэтом второй половины ХХ века, Игорь Сергеевич Холин. Я с ним дружил, а он был очень дружен с художниками, в основном лианозовского круга, но и с другими. Кстати, он мне дарил, между прочим, какие-то работы, а что-то продавал, недорого. Я у него приобрел изумительную раннюю вещь Эдика Штейнберга, очень раннюю скульптуру Эрнста Неизвестного. Я платил какие-то деньги, но это были символические суммы. Холин сыграл, безусловно, определенную роль. Но круг, с кем я общался… Понимаете, я начал собирать в 1986 году. Этому предшествовал период, связанный с альбомами, с хождением по выставкам. Это тоже было коллекционирование, но еще как бы не реализованное, теоретическое. И когда в 1986 году я начал уже активно собирать, многие художники были за границей, многих уже не было в живых, я не так уж много общался с этим кругом, но меня сразу привлекло, конечно, нонконформистское искусство. Реализм вульгарный меня мало интересовал. Но все же я был знаком со многими.
Н.Л.: А «левое крыло» МОСХа?
М.А.: Да, я ими занимался. Я, например, дружил — и это была изумительная девушка, Наталья Алексеевна Егоршина… Она была женой, но, когда я с ней познакомился, уже вдовой Николая Ивановича Андронова. Это была невероятная личность. Я покупал у нее работы, у меня есть несколько ее прекрасных вещей. Это, пожалуй, было «левое крыло» МОСХа. Ну, и со следующим поколением «левого» МОСХа — я имею в виду Наташу Нестерову, Таню Назаренко. Еще есть такая моя любимая девушка-художник Лира Мещерякова. Я с ними знаком — как говорится, общаемся. Это меня тоже интересовало. Но поворотный момент, очень важный, был, конечно, в 1990 году, когда в Третьяковской галерее открылась выставка «Другое искусство», которую устроили Леонид Талочкин, Ира Алпатова. Еще много людей были к этому причастны. Борис Желтовский, художник. Это был массовый показ произведений русского андеграунда. Кстати говоря, еще раньше, в конце 1986 года в Беляеве состоялась огромная выставка, Леонид Бажанов ее делал, где тоже была ретроспекция вот этого второго русского авангарда, или художников-нонконформистов — существует масса названий. Она произвела очень большое впечатление. Это были важные моменты на пути моего движения в этом направлении.
Н.Л.: Тем не менее у вас же был круг общения, достаточно обширный, поскольку вы коллекционировали и…
М.А.: Я больше общался с молодыми художниками, современными.
Н.Л.: А с кем?
М.А.: Это трудно сказать, боюсь все время кого-то забыть. Например, с Авдеем Тер-Оганяном. Мы с ним познакомились на Арбате. Это был как раз период, когда на Арбат вышло огромное число художников, и они продавали свои работы, рисовали заказные портреты. Я шел по Арбату, и сидел этот парень, рядом стояли два внушительных размеров куска кровельного железа, на которых была написана лежащая обнаженная. Мне понравилось, я спросил: «Послушай, сколько это стоит?» Он говорит: «Дай хоть три рубля». Я жил, как вы помните, на Поварской улице, и я ему сказал: «Я дам больше, но ты мне донеси до дома». Так мы познакомились. Вот один из моих друзей того времени. Потом я подружился с такими художниками, центром этой группы, его ядром была Татка Филиппова, потом она стала Хенкстер, Татьяна Хенкстер. Мы с ней дружим до сих пор, и вокруг нее были такие художники. Некоторые из них теперь полузабыты. Такой был Слава Демин… В общем, был круг молодых художников. Потом, позже, через ту же Тату Филиппову я познакомился с Димой Гутовым. Довольно давно я познакомился с Димой Врубелем. Я очень дружу, скажем, с Андреем Филипповым, это поколение уже новая волна московских концептуалистов, которые стали популярны в конце
Н.Л.: Но это же невозможно: все сразу [вспомнить]…
М.А.: Ну конечно! Я дружу, скажем, с Витасом Стасюнасом, с Машей Чулковой много лет.
Н.Л.: Хорошо. Выбор работ, которые вы приобретаете, как он происходит?
М.А.: Я всегда выбирал сердцем. Как мы выбирали все Ельцина или кого-то… Я, собственно говоря, затеял все это дело ради того, чтобы найти критерий. Мне очень хотелось понять, с детства меня мучила эта мысль: я прочел одну статью и не мог понять, каков критерий, существует ли объективный критерий качества художественного произведения. И фактически с этой целью — даю вам честное слово, у меня не было никаких инвестиционных или даже престижных соображений. Эти факторы не учитывались, и вообще, их тогда не существовало, понимаете? Все равно это стоило копейки, все это валялось по помойкам, выбрасывалось, дарили, потому что это ничего не стоило. Меня интересовал исключительно вопрос аксиологический, так сказать: чем определяется ценность? Почему один художник остается в памяти и живет в веках, а другой исчезает? А потом я узнал, что какие-то художники, которые были забыты триста лет, потом вдруг их объявляли величайшими, как Вермеера или Боттичелли. Меня волновали аксиологические вопросы: каковы критерии качества, критерии ценности. Как я мог их определить? Я ставил эксперимент на себе. Я занимался современным искусством, потому что старое мне вообще… Я собирал антиквариат, все что угодно, но это меня не интересовало. Я собирал антиквариат для жизни, чтобы пользоваться им. А здесь мне хотелось понять критерии, как-то их вербализовать. Но ничего не получилось, я так до сих пор ничего и не понял…
Н.Л.: А есть какие-то теории по критериям?
М.А.: Я начал собирать это тридцать с лишним лет назад, но сегодня нахожусь в той же самой точке, с которой начал. Я так ничего и не понял. Но все-таки какие-то туманные смыслы выкристаллизовались в моем сознании, и я могу сказать сегодня так… Я это иногда радикально формулирую… Мне чрезвычайно важно напоминание о смерти.
В искусстве всегда должно содержаться напоминание о смерти, не просто о смерти, а о хрупкости жизни, ее невероятной ценности.
Это романтический подход, потому что в наше постмодернистское время эти метафизические понятия, они как бы теряют свою актуальность. А я все-таки призываю вернуться к Логосу, и для меня это очень важная вещь. Искусство сейчас превратилось, в общем-то, в шоу-бизнес. Я смотрю на эти биеннале многочисленные, и так далее — это все уже больше сфера развлечений. Развлечений, загадок, фокусов, а я остаюсь приверженцем романтической концепции. Я считаю, что Логос, то есть произведение искусства должно… Что значит должно? Ну, если оно мне интересно, это произведение искусства, оно содержит в себе некое напоминание о метафизических вещах. О смысле жизни, если так можно выразиться. О конечности человека. Потому что это ведь главная проблема: что бы ни происходило и как бы мы ни впадали в постмодернистский стеб, все равно это главная проблема для человека — конечность его земного существования. А искусство, оно, с моей точки зрения, направлено на то, чтобы поставить какие-то вопросы и дать, может быть, какие-то не очень конкретные ответы. И вообще — это огромное удовольствие, потому что у нас в жизни цели нет никакой — она бессмысленна, все это закончится, поэтому только сам процесс играет роль. А искусство — это как раз наслаждение, наслаждение процессом. Художник наслаждается, когда создает произведение. Он учится, он страдает, у него что-то не совпадает и так далее — это, в общем, не так уж сильно отличается от работы хирурга, скажем. Но в конце концов какой-то катарсис все же наступает, и тогда получается произведение искусства. Задача коллекционера уловить этот катарсис, понять. Для меня очень важно в работе это ее созвучие, созвучность жизни. В каком бы стиле она ни была выполнена. Я ведь не делаю большой разницы между искусством фигуративным, абстрактным или вообще современным, скажем, перформансом, или какой-то сложной инсталляцией. Важно, чтобы, как мне кажется, за этим стояла мысль — и сердце, в фигуральном выражении, — художника, его душа.
Н.Л.: Михаил, а вот такой момент: развитие пластического языка. От реализма до… Разные абсолютно есть моменты воплощения. Вас такой фактор интересует, как техника исполнения? Вы каким-то образом вычленяете технические моменты?
М.А.: Знаете что, когда я начал этим заниматься, я был апологетом пластической составляющей. Я считал, что всякая нарративность, повествовательность в изобразительном искусстве чужеродна изобразительному искусству, и речь идет только о пластическом. Но со временем я эту концепцию изменил. Я считаю, что в визуальном искусстве необходим баланс пластики и, если хотите, концептуальности. Всегда художник пластическими средствами какую-то воплощал идею. И, скажем, концептуалисты… Московский концептуализм называют романтическим. Там есть и пластика. Скажем, Кабаков — концептуальный художник. Но он же не исключает полностью пластические элементы. Он рисует замечательно. Мне нравится, как он играет с цветными плоскостями. Я думаю, что всегда в искусстве изобразительном был баланс пластической составляющей и концептуальной. Конечно, сложно говорить о пластике. Я еще такую вещь скажу: я эстетическими категориями не оперирую. Дело в том, что эстетические критерии — они крайне подвижны: во времени, в пространстве. Об этом хорошо, между прочим, написано у Льва Николаевича Толстого в его знаменитом трактате «Что такое искусство?». Я принимаю любые формы. От формально реалистических — хотя реализм здесь относительное понятие — до совершенно отвлеченных и минималистических, концептуальных. Но мне важно, чтобы пластическая составляющая была и чтобы она была уравновешена Логосом, о котором я уже говорил. То есть чтобы мысль и ее пластическая реализация, они находились в каком-то балансе. Я сейчас туманно очень выразился, но… В общем, вот так я могу сформулировать.