В комнате, которая по советским обычаям служила Виктор Дмитриевичу и гостиной, и библиотекой, и кабинетом, и спальней, возле окна, смотревшего на Плющиху, висела карта Африки. И эта карта была своеобразным окном, приоткрытым в мир литературных пристрастий и духовных ориентиров хозяина.

В студенческие годы, бывало, пробежишься по острому московскому морозцу от неблизкого троллейбуса до деревянного дома рядом Баянной фабрикой в 1-м переулке Тружеников, вымахнешь по широкой скрипучей лестнице на второй этаж, нырнешь в длинный коммунальный коридор, в самом конце которого, напротив обдающей вечным бельевым паром общей кухни, — дувакинская дверь. Присядешь, согреваясь, в уютной многоликой комнате, невольно скосишь глаза на знакомую географическую экзотику рядом с окном или сдерживаешься, чтобы тут же не повторить опять ошеломляющую реплику доктора Астрова из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня»:

— А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!

И, конечно, растроганный Виктор Дмитриевич, как и в первый раз, светлея глазами, немедленно отозвался бы строчками из поэмы Владимира Маяковского «Про это»:

Солнце

ночь потопа высушило жаром.

У окна

в жару встречаю день я.

Только с глобуса — гора Килиманджаро.

Только с карты африканской — Кения.

Он долго и шумно устраивается в кресле за вытянутым столом, отодвигает в сторону телефонный аппарат, подтаскивает заранее отобранные книги и тотчас кидается разыскивать очки, на которых давно и прочно сидит. Профессорская рассеянность обычно сочеталась у доцента Дувакина с фотографической памятливостью даже на мельчайшие обстоятельства, подробности и нюанс, особенно если они касались жизни или поэзии Маяковского.

Конечно, как для Чехова, так и для Маяковского Африка была прежде всего напоминанием об А.С. Пушкине. Маяковский так прямо его и аттестовал:

Вы

по-моему

при жизни

— думаю —

тоже бушевали.

Африканец!

На лекциях и в разговорах Виктор Дмитриевич мог, как дегустатор,, с упоением посмаковать стихи не только Пушкина, но и Гаврилы Державина, и Алексея Константиновича Толстого, и Александра Блока, и Николая Гумилева, а в насмешку и Игоря Северянина... Однако героем его романа, а значит и предметом изучения и преподавания стал Маяковский, хотя и далеко не сразу. Филологический факультет Московского университета Виктор Дмитриевич закончил по французскому отделению и обречен был всю жизнь безуспешно состязаться с природными галлами в знании и понимании того, что им дано рождением. Но в Литературном музее, куда его случайно занесло, он сошелся с кружком молодых людей, столь увлеченных только что ушедшим из жизни Маяковским, что они считали своим долгом всеми силами продвигать его поэзию в массы. Если бы стихи Маяковского годились для пения, они бы их распевали для прохожих на улицах, для меломанов в филармониях и для отдыхающих в парках. Но поскольку Маяковский писал в расчете на громкое чтение и сам охотно и помногу читал с эстрады, то преданные энтузиасты продолжили именно эту традицию своего кумира. Эдгар Вальдман потрясал тем, что от его рыка звенело стекло. А у Савелия Гринберга, выступавшего в заводском клубе, кто-то из рабочих спросил даже, правда ли, что он и есть сам Маяковский.

Виктор Дмитриевич пришел к Маяковскому через чтение его стихов, раскрывавшихся во всей изощренности и красоте только в модуляциях голоса, в живом звучании ритмов.

В Сорбонне, на международной конференции, посвященной столетию Маяковского, ученик уже покойного Виктора Дмитриевича Андрей Синявский прочитал «Левый марш» с таким подъемом, что это чтение запомнилось ученым как главное событие их корпоративного общения. <...>

Виктор Дмитриевич искренне огорчался тому, как инженер Прянчиков из романа Александра Солженицына «В круге первом» издевательски переиначил стихи Маяковского из поэмы «Хорошо!»:

Моя милиция —

Меня стережет!

В запретной зоне —

Мне хорошо!

Хотя правоту зэка не оспаривал. <...>

Маяковский находился под защитой щедрой сталинской резолюции как «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи». И, казалось бы, его приверженец мог спокойно себе жить в согласии с последними партийными лозунгами. Но Виктор Дмитриевич, как ни силился попасть в ногу, вечно выбивался из строя. То он проговорился на лекции о превосходстве немецкой военной техники. А иначе как было объяснить тогда, что Гитлер дошел до Волги. То публично вступился за осужденный охранительной критикой роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». И, значит, нуждался в неусыпном присмотре.

Однажды меня вызвали к заместителю декана Михаилу Никитичу Зозуле. Это о нем в факультетской стенгазете в оттепельную пору появились куплеты с отсылкой к оперному Мефистофелю:

Четверть века на филфаке правит зам!

Тут правит зам!

В два счета выяснив какую-то ерунду, правящий зам неожиданно стал жаловаться:

— Вот есть у нас такой любимец студентов: Турбин Владимир Николаевич. Так он говорит на семинаре, что Николай I преследовал Лермонтова, пока тот не погиб, а Хрущев довел до смерти Пастернака. И выходит, будто никакой разницы между царской властью и властью советской нет.

И — следом, не останавливаясь, без передышки:

— А вот вы занимаетесь у Виктора Дмитриевича Дувакина, бываете у него дома. Не говорит ли он чего-нибудь подобного?

Я был ошарашен. Тогда мне казалось, что в наше распрекрасное время такие разговоры о студентами невозможны. Но сообразил не затопать ногами от возмущения, не закричать, не хлопнуть дверью. Напротив, разыграл изумление:

— Да ну что вы! Виктор Дмитриевич занят изучением «Окон РОСТА», а это даже у Маяковского — самая бесспорная работа.

Через месяц-полтора В.Н. Турбин подписал коллективную статью профессоров и доцентов филологического факультета, среди которых он оказался единственным старшим преподавателем, в «Литературную газету» с услужливым поношением арестованного Андрея Синявского, а В.Д. Дувакин безоглядно вступился за него на Шемякином суде.

До Виктора Дмитриевича доходили слухи о том, как приводили к присяге его коллег с филфака, предлагая разделить соавторство доносительского фельетона. Сергею Михайловичу Бонди показали выдержку из повести Андрея Синявского «Любимов», а там Ленин в Горках по ночам на счетах щелкает, сочиняя пятилетний план, а во втором часу выскальзывает во двор и начинает вдумчиво и методично выть на луну. И гениальный пушкинист изобразил неподдельное возмущение:

— Против человека, сочинившего эту пакость, я готов подписать что угодно.

А Владимир Николаевич Турбин, напустив серьезности, сослался на авторитет Бонди:

— То, что подписал Сергей Михайлович, я могу подписать не читая.

Оба предпочли быть со всем. А Виктор Дмитриевич остался сам по себе. Хотя Маяковский, конечно, толкал его соединиться со стаей. <...>

Но Виктор Дмитриевич на этот раз нашел опору не в Маяковском, а в Чехове, не в навыках убогого советского практицизма, а в идеале скромной добропорядочности, исповедуемом лучшей частью русской интеллигенции. Андрей Синявский был его учеником, с лихвой оправдавшим надежды учителя в литературоведении и критике. Но, оказалось, он еще втайне писал прозу, свободную от пут социалистического реализма, и печатал ее за границей под псевдонимам Абрам Терц. И когда госебезопасность за секретные сведения о советских подводных лодках вызнала у американских спецслужб имена Андрея Синявского и его товарища Юлия Даниэля, печатавшегося под псевдонимом Николай Аржак, — оба писателя были арестованы, объявлены в газетах изменниками, антисоветчиками, клеветниками-перевертышами, грязными пасквилянтами, нравственными уродами, наследниками Смердякова и т. п., а затем преданы суду. Судебный вердикт (семь лет лагерей строгого режима для Синявского и пять для Даниэля) продиктовали оттуда же, откуда дирижировали газетами. И судей никак нельзя было смягчить. Но подсудимых можно было поддержать.

И Виктор Дмитриевич, рискуя обзавестись ярлыком пособника изменников и антисоветчиков, выступил на суде в защиту Андрея Синявского.

Андрюшу, говорил Дувакин, он помнит по его первым шагам в семинаре, посвященном Маяковскому. Это был самый настоящий гадкий утенок. Прямо как в сказке Андерсена. Но талант его угадывался уже тогда. Вдобавок он много и серьезно работал, искренне и честно искал истину. Жизнь вел очень аскетическую. И с годами превратился в того прекрасного белого лебедя, которого мы видим сегодня здесь.

А чтобы не оставалось сомнений, о ком именно он говорит, Виктор Дмитриевич всем корпусом подался в сторону подсудимого, энергичным жестом приглашая публику убедиться в справедливости своих слов. Судья поспешил прервать свидетеля, который жизнь прожил, а жить не научился.

Пересказывая этот эпизод, Виктор Дмитриевич смущенно признавался, что неловкий андерсеновский пассаж вырвался сам собою. На нем оттачивали клыки факультетские активисты. Над ним можно было подтрунивать. Но его нельзя было перетолковать. Своего давнего студента старик защищал, не заботясь о себе.

Впрочем, старику шел всего 57-й год. Но до пенсии оставалось целых три года, а на руках были три дочери («три сестры») и больная жена.

Прекрасно зная это, понимая в глубине души, что Дувакин, в отличие от них, поступил по совести, члены Ученого совета филфака, тем не менее, тайным голосованием, при одном или двух голосах против, лишил Виктора Дмитриевича права работать со студентами, проще говоря, выставили на улицу с волчьим билетом. Чтобы не напоминал своим присутствием на факультете об их трусливом малодушии, заставившем подписать чужую подстрекательскую статью. Чтобы своим примером не смел внушать молодым людям отвращение к предательству. То, что Виктор Дмитриевич читал курс о Маяковском еще в ИФЛИ, что более двух десятилетий преподавал на филфаке МГУ, воспитав несколько поколений специалистов-маяковсковедов, что сам был крупным исследователем поэта, для свихнувшихся на идеологической борьбе казенных филологов никакого значения не имело.

Подобрал отставного генерала маяковистики ректор МГУ Иван Георгиевич Петровский. Ему писали письма в защиту Дувакина известные ученые, и он, уважив их, предложил Виктору Дмитриевичу придумать себе занятие, не связанное с преподаванием на филфаке. Возвращение в коллектив, дружно его отринувший, и для Дувакина было невозможно.

И Виктор Дмитриевич предпочел вернуться к тому, с чего начал изучать Маяковского. В 30-е годы от Литературного музея он разыскивал рассеянные по разным учреждениям, частью бесхозные «Окна РОСТА». Многие просто спас от гибели. Выяснял хронологию, классифицировал, описывал, устанавливал авторство рисунков и стихов. Обращался к художникам, работавшим вместе с Маяковским. Расспрашивал их под стенограмму. И через три десятилетия загорелся продолжить эту работу — записывать, теперь на магнитофон, воспоминания современников сначала только о Маяковском, а затем и о других деятелях искусства, науки и культуры первой трети ХХ века.

Это была работа, что называется, с уходящей натурой. Те, кого не успевал увлечь и записать Дувакин, уносили свои истории в могилу. Алиса Георгиевна Коонен умерла в тот самый день, на который по телефону была назначена первая встреча с ней. Сергей Михайлович Бонди наотрез отказывался говорить о чем-либо при включенном магнитофоне. Как только замечал, что пленка дернулась, начинал лаять. Лай записан великолепно. Не поддался на уговоры и легендарный реставратор Петр Дмитриевич Барановский, живший в Новодевичьем монастыре, неподалеку от переулка Тружеников. И Виктор Дмитриевич по-соседски захаживал к нему, звал на прогулку, но по делу ничего не добился.

И все же он сумел записать на пленку воспоминания более трехсот человека, как сам он говорил, «от всемирно известного композитора Шостаковича, до безвестной старушки Можаевой». Впрочем, Екатерине Евстигнеевне Можаевой тоже было о чем, рассказать, потому что в молодые годы она служила в Блоковском Шахматове.

Своих собеседников Виктор Дмитриевич успокивал тем, что его записи предназначены для казавшегося тогда недосягаемым XXI века, когда цензура исчезнет и мемуаристам уже ничто не будет угрожать. Сам он не надеялся дожить до этого времени, хотя с детских лет был зачарован магией прдестоящей смены веков и тысячелетий.

Чаемый XXI век наступил у нас встране даже раньше календарных сроков. И последователи Виктора Дмитриевича уже выпустили книги его бесед с блистательным филологом М.М. Бахтиным; генетиком мирового класса Н.В. Тимофеевым-Ресовским; актрисой, режиссером и театральным педагогом, женой создателя Государственного Еврейского театра (ГОСЕТа) А.М. Грановского — А.В. Азарх-Грановской; литературоведами Г.Н. Поспеловым и Л.И. Тимофеевым; математиками МГУ П.С. Александровым, Б.В. Люстерником, Д.Е. Меньшовым, О.А. Олейник, Л.И. Седовым и А.П. Юшкевичем. Записи Дувакина легли в основу мемуарных сборников, посвященных Анне Ахматовой и Осипу и Надежде Мандельштам, публиковались во множестве журналов и газет.

Вот каким приобретением для истории науки, искусства и культуры, психологии и быта обернулся, казалось бы, самоубийственный поступок Дувакина, не только защитившего своего ученика и коллегу, но и отстоявшего право быть самим собой.

Беседы Дувакина под магнитофон вполне укладывались в призыв Маяковского: «Собирайте историю». Но в поведении Виктора Дмитриевича не было ни жажды публичности, ни нахрапа, свойственных Маяковскому. Гораздо ближе Дувакин к тому образу, который очертил Лев Толстой в отклике на смерть Чехова. Отметив, что покойный был несравненным художником, Лев Николаевич добавил: «...мы лишились... прелестного, искреннего и честного человек... Это был обаятельный человек, скромный, милый...»

На такого Чехова, по-видимому, Виктор Дмитриевич хотел походить. Такого Чехова он и напоминал.



105
Опубликовано